title

Примечания

1. Здесь и далее используется текст книги Мишеля Фуко «Рож­де­ние клиники» в переводе А. Ш. Тхостова. — М., Академиче­ский проект, 2014.

2. Песня Федора Чистякова, группа «Ноль».

3. Отсылка к «вернемся к нашим баранам», игра слов.

cover

Информация
от издательства

Художественное электронное издание

18+

Художник Валерий Калныньш

Никитинский, Л. В.

Белая карета : повесть, рассказы / Леонид Васильевич Никитинский. — М. : Время, 2019. — (Интересное время).

ISBN 978-5-9691-1857-7

«“Проблесковый маячок” — так это у них называется. Всполохи мерцающего сознания: про что была до сих пор твоя жизнь?» Этот вопрос задает себе не только герой новой книги Леонида Никитинского «Белая карета», но и сам автор, известный журналист, сотрудник «Новой газеты». В журналистике категорически запрещено что-нибудь выдумывать — правда и только правда, но в повести или рассказе автор создает целый мир, в котором (если у писателя хватит ума и таланта) та же правда может явиться еще яснее. У Никитинского всего хватило. Хирург Михиладзе, доктор Лиля и анестезиолог Голубь войдут в вашу жизнь, словно бригада неотложки в распахнутую настежь дверь, — вой­дут и помогут, если вам плохо, если мутит от окружающей действительности, если смысл существования едва брезжит. «Автор ставит замечательный диагноз сегодняшнему времени, в котором звучит и голос поддавшего с утра народа, и растерянность перед жизнью интеллигента, и осмысленность профессионала, и тоска по мировой культуре. Умная, человечная и нежная книга» (Людмила Улицкая).

© Никитинский Л. В., 2019

© «Время», 2019

Белая карета

Настолько ли фатально, что мы не знаем иного способа речи, нежели комментарий?.. (Это) обрекает нас на бесконечную задачу: всегда есть дремлющие означаемые, которым нужно дать слово.

Мишель Фуко. Рождение клиники1

Порой мне кажется, что те, кому было бы интересно это прочесть, все уже умерли. Мир стал глобален, и говорят, что факт рождения в каком-то определенном месте уже не имеет прежнего значения. Но и отрезанная нога может болеть хуже живой, а с другой стороны, важно не только место, но и время: и разве, кроме родины, у нас есть еще что-нибудь, чего уже нет и что было бы, таким образом, достойно описания?

Впрочем, я только переводчик. Это не миссия, а ремесло, которым я, что называется, в поте лица своего зарабатываю хлеб свой. Хотя теперь деньги у меня есть и я мог бы этого уже и не делать. Фуко, которого я перевожу скорее для забавы, настаивает, что медицина сыграла важную роль в появлении письменности: диагнозы и методы лечения не должны были утрачиваться. Стоят ли того, чтобы их записывать, просто сопутствующие мысли — это вопрос дальнейшего развития.

Недавно, когда, полив цветы, я задремал на диване в дедовом кабинете, мне снилось, будто бы я должен прочесть какую-то лекцию или сделать сообщение, и там были они все: и Хи, и Голубь, и Лия — и вот я раскрываю рот, как рыба в аквариуме, но не выходит ни звука, не хватает дыхания, чтобы сказать — я даже не знаю о чем. Наблатыкался подбирать подходящие слова, чтобы пересказывать чужие, а найдутся ли у меня свои собственные? Я кинулся, запер квартиру, прыгнул в машину и приехал сюда — в дом отдыха, где никому ничего не должен. Лучше думается здесь, где никому до тебя нет дела и сознание «дома» не давит тебе на плечи, когда ты повис над листом.

Четыре года как меня преследуют скорые, я насчитал их пять штук, пока доехал, в чудовищных пробках на Ленинградском проспекте: вот позади их приближающийся, не оставляющий выбора вой и синие всполохи. Там, внутри, на грани, жизнь больного обретает какой-то смысл, который промелькнет, как всполох. Это тот же самый синий свет, что и в больничных окнах ночью, но в предельной концентрации. Как предложение не может раскрыть свой смысл, пока в нем не поставлена точка, так и жизнь — вот здесь, многоточием. «Проблесковый маячок» — так это у них называется. Всполохи мерцающего сознания: про что была до сих пор твоя жизнь? (Ведь она конечна.)

***

Хи навещал Анри в Американской клинике раз пять, получая по триста евро, но в том особой необходимости и не было: все у француза срасталось правильно и быстро, как у собаки, несмотря на его все-таки сорок семь. Доктор назначил операцию по снятию спиц в травме (еще за полторы тысячи) на середину апреля, и, когда мы с Анри вышли в парк и шли до машины, от сугробов остались уже только почерневшие ребра, а земля пестрела оттаявшими из-под снега окурками, апельсиновой кожурой и собачьими какашками, хотя выгуливать собак здесь было, разумеется, запрещено.

Правая кисть у него двигалась еще неважно, не удавались мелкие движения, и мне пришлось не только покупать на рынке утку и яблоки, но и крошить их и пихать ей в зад­ницу, а Анри руководил, оглядывая кухню с видом Наполео­на на Поклонной горе. Но лучше уж было заниматься этим полезным делом, чем переводить сериалы про больницу, о чем я ему, собравшись с духом, и сообщил.

— Теперь надо взять нитку с иголкой и зашить ей cul, — сказал он, рассматривая мое произведение. — Помнишь, с cul у нас все и началось…

Он говорил так, будто что-то уже не только началось, будто Наполеон уже выиграл свою войну, и мне это было тем более неприятно, что шансы у него, по-видимому, были.

— А мне показалось, ты был в беспамятстве тогда, — сказал я. — Как, впрочем, и теперь: ты слышал, что я сказал, или ты слушаешь, только когда хлопнет дверь лифта? Витошкин советует продавать наш сериальный бизнес, пока еще не…

— Я все слышу, я его уже продал как раз вчера, — сказал он, продолжая прислушиваться к звукам с лестничной клетки. Значит, он даже не посчитал нужным посоветоваться со мной или просто поставить меня об этом в известность. — О!.. Кажется, это они. Ми-лос-ти про-шу! — произнес он, распахивая дверь, и я даже не знаю, когда и где он выучил такое сложное выражение по-русски: велика же была сила его страсти.

Первым в переднюю ступил, пригибая голову и мрачно оглядываясь, Хи, Лиля на каблуках была почти того же роста, что Анри, а спина, открытая бархатным платьем сзади, стала у нее еще прямее. Голубь проскользнул последним, как тень их обоих, он протягивал Анри с улыбкой коробку с «Киевским» тортом — в нем одном было заметно лишь мирное любопытство гостя и больше ничего.

— Я счастлив принять новых русских друзей в своем доме, — начал Анри заготовленную речь, напомнившую мне старую передовицу из Humanité, но все равно я еле успевал ее переводить. — Я безмерно благодарен русской медицине и каждому из вас, спасших мою руку и… (прости, как это говорят у вас в России?..) О, oui! И просветливших мою душу…

— А не выпить ли нам по этому поводу? — довольно невежливо спросил Хи, который и так уже, как мне показалось, был слегка навеселе. Наверное, он уже понимал, чем должен был закончиться этот вечер.

— Конечно, непременно! — обрадовался Анри. — Аперитив? Куантрё? Русская водка?..

Мы двинулись к стойке, и в квартире стало как будто сразу много народу.

— Водка, — сказал Хи. — Ну что это за рюмки, можно мне сразу две?

— Он говорит, что мы в России не привыкли пить такими гомеопатическими дозами, — перевел я. — Налей ему сразу в стакан, можно половину.

— Георгий, постарайся вести себя прилично, — сказала Лиля. — Мы приглашены. Анри не виноват, что именно тебе пришлось его оперировать.

— Конечно, это же ты меня об этом попросила.

— Что они говорят? — забеспокоился Анри.

— Это они так, между собой, это неважно.

Хи между тем, сделав приличный глоток из стакана, прихватил его с собой и двинул в обход гостиной, таща второй рукой под локоть слегка упиравшегося Голубя.

— Эта тощевата, я бы не взялся оперировать ей даже аппендицит, — рассуждал он своим могучим басом, слышным, наверное, и у тети Раи, если бы она там еще была, а не сдавала квартиру черт знает кому. Он перешел к фото другой девушки и продолжил: — А такой ты бы дал наркоз, Голубь? У нее же душа и так непонятно в чем держится.

Анестезиолог молчал и стыдливо отводил от фотографий глаза.

— Вам больше нравятся такие женщины или наши? — повернулся Михиладзе к Анри. — Переведите ему, пожалуйста, мой вопрос.

— О, я знаю, что в России есть женщины на любой вкус, — ответил Анри дипломатично, когда я перевел. — Россия вообще очень разнообразная страна.

— А Франция нет?

— Не до такой степени. Правда, есть мигранты, а где мигранты, там и фашисты… Lila говорила, что вы увлекаетесь мотоциклами?

— Когда это ты успела ему об этом рассказать?

— А это что, военная тайна?

— А какое ему до этого дело? — спросил Хи. — Николай, это можно не переводить.

Ему явно хотелось подраться, но пока он себя сдерживал. Но, черт побери, как сказал бы Д’Артаньян, Анри, кажется, тоже был готов принять вызов.

— Несколько лет назад во Франции была грандиозная демонстрация байкеров. — Он пока отступил, как ему казалось, на нейтральные позиции. — Правительство хотело запретить им шнырять между автомобилями. В одном только Париже собралось десять тысяч байкеров на мотоциклах, это было грандиозное зрелище.

— Про их байкеров я могу ему рассказать даже больше, чем он сам, — сказал Хи, когда я перевел. — Хотя у нас столько никогда не собралось бы — что правда, то правда. А кто бы приехал, сразу с собой и веревку привез, чтобы повеситься.

— Он восхищается чувством коллективизма ваших байкеров, — перевел я.

— И кто победил? — спросила Лиля у Анри по-французски.

— Правительство пошло на попятную, — объяснил Хи, — и разрешило им ездить между машинами, но только на скорости до семидесяти километров в час.

— Вы все это знаете, даже живя в России? — изумился Анри.

— Байкеры — это всемирное движение, мы не признаем границ для мотоциклов.

— Но мне казалось, что ваши «Ночные волки» выступают против политики Запада?

— Мы не против Запада, мы просто хотим остаться похожими на себя. А вы, Nicolas, или переводите точно, или совсем не переводите: лягушатнику все равно этого не понять.

— Мы чуть-чуть понимаем по-французски, — пояснил Голубь, как будто державший в руках на всякий случай волшебную коробочку с транквилизаторами. — Мы тоже поездили кое-куда, работали в Алжире год — это все благодаря Белле Исааковне…

— Паша, ты уже пьян? Nicolas, не надо это переводить.

— Знаете что, — сказал я, — вы тут, оказывается, и сами прекрасно справляетесь, а я поработаю сегодня хирургом — пойду зашивать утке задницу, ее пора ставить в духовку.

— Ну зачем же, — сказала Lila. — Я это сделаю лучше. А вы разберитесь тут пока.

Она пошла в кухню, и Анри поспешил за ней, чтобы приготовить le canard. Оттуда доносились такие слова, каких я и не знал, но Lila все понимала — сердцем женщины, в котором всегда есть и уголок кулинарии. Хи налил себе в стакан и снова начал бродить между фотографиями, как зверь в клетке, но молча. Голубь сказал:

— Я вчера вечером снова залез в интернете в «Рождение клиники», хотя вы говорите, что этот перевод вам не нравится. Там есть место, где он пишет, что до конца восемнадцатого века врачи не понимали значения инфекции. Или я что-то неправильно понял?

— Не совсем так. Он полагает, что в тогдашнем представлении врачей это не имело большого значения. Вот есть просто массовое заболевание: было пять процентов больных, а вдруг стало пятьдесят. Ну как сейчас у нас: вдруг стало восемьдесят шесть процентов этих одобряющих — с чего бы? Если смотреть таким образом, важна не причина, а как это лечить…

— Я полагаю, вам тоже больше нравится во Франции? — спросил меня Хи, разглядывая черно-белую девушку, перед которой он останавливался, наверное, уже в третий раз. — А что вы тогда сидите здесь? Все, кто хотел уехать, уже так и сделали.

— Почему вы решили, что я хочу уехать? Почему вы ставите знак равенства между тем, что мне здесь что-то не нравится — например эти восемьдесят шесть процентов, и желанием свалить?

— А что, восемьдесят шесть процентов — разве они виноваты в том, что вы их не любите? Мы с Лией тут посмот­рели как-то в ординаторской ваши сериалы, но долго это выдержать не выйдет… Вы думаете, можно любить людей и скармливать им такое?

— А Фуко… — Голубь попытался снова достать коробочку с транквилизаторами, но они плохо работали в такой наэлектризованной атмосфере.

— Что-то я там не расслышала про любовь к людям? — крикнула Лиля из кухни, откуда уже разносился такой запах, какой человека любой нации, кроме русского, сразу заставил бы забыть о войне. — А ты любишь людей, Хи-хи? Да ты их, словно машины на конвейере, только потрошишь и заштопываешь и даже лиц не видишь…

— À table, à table, je vous en pris. — Анри тащил из кухни салат. — За стол, за стол!..

Еда все-таки требует какого-то перемирия, и мы расселись.

— Шампанское? Это винтаж две тысячи третьего года, деми-сек.

— Мне водки, — сказал Михиладзе, сам берясь за бутылку.

Анри наливал Lila, а Голубь сказал, зардевшись:

— И мне тоже, как Лиле. Ужасно люблю шампанское, я ведь сам из Ярославля…

— Итак, — сказал Хи, махом опорожнив свою рюмку, а закусывать он пока не спешил, — к вопросу о Крыме. Мы были вынуждены это сделать, потому что, если бы Россия этого не сделала, через год там была бы уже база НАТО.

Анри некоторое время жевал салат — внимательно, словно там могли попасться кости.

— Вы первым заговорили об этом, — сказал он наконец. — Сегодня я хотел всего лишь поблагодарить вас за великолепную работу, а Крым для вас, я знаю, это вопрос довольно болезненный. Но если вы хотите знать мое мнение… Даже если бы НАТО устроило там базу, Крым же большой, почти как Франция, и эта база никому не помешала бы прекрасно проводить там les vacances. Не более чем российские, которые там и так были. Почему у вас считается, что кто-то все время хочет вас захватить? Если вас захватить, то придется кормить целую ораву чужого народу — никто не станет этого делать в ущерб своим…

— Поэтому-то вы и выжидаете, пока мы вымрем благодаря политике ваших марионеток, то есть наших либералов… Посмотрите, что они уже сделали с медициной.

— Франция вполне либеральная страна, но у нас со здравоохранением все в порядке.

— Во-первых, я в этом не уверен. Я ведь поездил в свое время, был зомбирован идеями либерализма. Во-вторых, не факт, что то же самое хорошо для России, мы особая страна. В-третьих… пошевелите-ка пальцами правой руки.

— Вот так? — удивленно спросил Анри. — Ой!..

— Что, больно? Зато работает! А если бы вы поехали в их хваленую Американскую клинику, было бы не больно. Зато она у вас бы и не работала, и вы бы с ней проходили всю оставшуюся жизнь, как тюлень с ластой. А знаете почему? Потому что в тысяча девятьсот семьдесят седьмом году после Первого меда я попросился в Афганистан. Я был еще пацан, но мне там доверяли сложнейшие операции, потому что некому было их делать — раненых был вагон, а врачей не хватало. Я делал десятки операций в день. Я оперировал всех, в основном после мин — солдат, офицеров, гражданских, детей, даже духов. Я собрал заново столько костей, что их хватило бы на целое кладбище. Я вынул из людей столько железа, что его хватило бы на гусеницы для танка. Вот вы говорите, что это была ошибка, что мы увязли и потеряли там только убитыми четырнадцать тысяч человек? А я вам скажу: всего-то четырнадцать тысяч? Зато мы несли свое знамя и патриотизм и долг не были тогда для нас пустыми словами, как теперь…

— Тебе просто хотелось от Беллы Исааковны сбежать хоть куда, — сказала Lila. — Хотя всякий романтизм имеет под собой это простое человеческое желание: бежать отсюда — хоть куда, скорей, потому что это же невыносимо!

— Не смей трогать мою маму, она к тебе всей душой!.. Маму и родину не выбирают.

— А у меня нет родины, — сказала она. — Это вам приходится всюду таскать за собой этот чемодан без ручки, а у меня его взрослые дяди отняли. И я не жалею: с пустыми руками я теперь просто человек, свободный человек.

— Это перевести?

— Как хотите, вообще-то это не ему. Да он и не поймет, наверное.

— Мы говорили о Крыме. — Анри, вертя головой, попробовал успокоить разговор, но вышло еще хуже. — Я мало понимаю в международной политике, но с экономической точки зрения это было не лучшее решение, и вы это скоро поймете…

— Ну нет! — закричал Хи таким голосом, что тетя Рая, если бы она была все еще там, решила бы, наверное, что ее зовет труба архангела. — Вот так же вы рассуждали и в тысяча девятьсот сороковом, склонив шею перед Гитлером!

— Переведите, Nicolas, почему вы перестали переводить? Он говорит что-то о режиме Виши? Но во-первых, было и сопротивление, маки, куда пошли, кстати, многие любимые философы Nicolas. Но не факт, что и это было правильное решение. Вспомните Варшаву. За восстание было заплачено уничтожением не только города, но и сотен тысяч ни в чем не повинных гражданских — женщин, стариков и детей…

— Поляки восстали за свое достоинство! — гремел Хи, а мне уже и не надо было ничего переводить: они как-то и так отлично понимали друг друга. — Нет, политика и экономика здесь ни при чем, это история, в которой дух нации превыше всего, а без него ее нет. И Крым — да, это не политика и не экономика, это как укол — пусть даже очень болезненный — в позвоночник. Потому что сегодня мы болеем бесхребетностью — вот такие, как ты, Nicolas, довели до этого народ. Но укол сделан: вставайте! Надо разбудить гордость, а дальше история рассудит, в ней важен дух прежде всего!

— Lui, il va aussi aller à Donbass (он ведь тоже собирается в Донбасс), — построила Lila довольно правильную фразу, но «Донбасс» прозвучал у нее как будто матом.

— Ты предательница, — тихо сказал Хи. Я и представить не мог, что он умеет говорить так тихо и что это может произвести такое пугающее впечатление.

— А ты? — Она встала. — Разве ты меня не предаешь вот прямо сейчас?

Спина ее при этом была восхитительна, просто умереть. Это и был укол в позвоночник: наверное, он как-то оправдывался перед ней, но не перед нами же всеми. Он сник, только опрокинул еще рюмку водки, но опустил голову и так просидел некоторое время. Голубь стал не без опаски гладить друга по плечу, и тот даже не сбросил его руку.

— Я слышал, — сказал Анри Голубю, меняя тему, — что вы интересуетесь Фуко. Но ведь Nicolas переводит еще и Бод­рийяра. Я пробовал читать, но это уж вовсе невозможно.

— Да? — переспросил анестезиолог, продолжая гладить плечо друга, но и удерживая его на всякий случай. — И о чем же там, Николай?

— Примерно о том же, о чем сейчас говорил Георгий, — сказал я. — Об утрате смысла. Мир разжирел, все стало слишком близко и очевидно, а утрата иллюзий означает конец всякого смысла вообще. Что-то в этом роде, хотя я сам не до конца понимаю его мысль. Но моему настроению она, в общем, соответствует. Что-то не так со всеми нами.

— Вы устали, у вас очень тяжелая работа, — сказал Анри Голубю сочувственно. — Lila говорит, что вы просто волшебник, вы возвращаете людей с того света. Много таких? Они что-нибудь рассказывают об этом?

— Нечасто. Боятся, наверное, что их могут отправить в дурку. Или, может быть, это просто невозможно передать словами.

— Вы христианин? — спросил Анри, цепляя маслинку. — Простите за нескромный вопрос.

— Не знаю, — сказал Голубь. — Меня не все там устраи­вает. Например, иногда я думаю: зачем мы спасаем вот этого человека? Мы его вылечим, а он пойдет и убьет кого-нибудь — так, может, пусть бы он сам лучше умер? Мы не всегда умеем понять, где добро, а где зло. Но я уверен, что где-то есть другой мир и там нет лжи. Хотя зла и здесь тоже нет. Просто жизнь — это сопротивление смерти.

— Я что-то не совсем понял, переведи еще раз. Жизнь — это борьба со смертью?

— Какое там — борьба! — сказал Голубь. — Это просто смешно. Ведь смерть гораздо естественнее, чем жизнь. А та вообще непонятно откуда взялась. Это как огонек во тьме. Но разве можно победить тьму? Но огонек сопротивляется смерти — до конца. А зла нет, потому что тьма — это тоже не зло, это просто отсутствие света, ничто.

— Альбигойская ересь, — классифицировал я.

Поумничал, чё. И к чему вот это вот мое умничанье все время?

— Ну почему надо всегда только о жизни и смерти? — сказала Lila, и я вспомнил, что она уже говорила мне что-то в этом роде. — Почему нельзя просто пожить?

— Не знаю, — сказал Голубь. — Просто так — не получится, надо сопротивляться.

— Я пойду, пожалуй, проверю утку, — сказал Анри. — А потом нас еще ждет «Киевский» торт. Lila, ведь вы там учились, в Киеве?..

Хи, который все это время молчал, опустив голову и будто задремав, вдруг вскинулся, вскочил, опрокинув стул, и запел так, что задрожали стекла:

 

Где ты, где ты, где ты, белая карета? —

В стенах туалета человек кричит,

Но не слышат стены, трубы словно вены,

И бачок сливной, как сердце, бешено стучит…2

 

Он оборвал пенье так же внезапно, как начал, чуть не сел мимо им же только что опрокинутого стула, но Голубь успел подхватить своего друга с неожиданной для его комплекции силой. Хи налил и выпил еще рюмку, а Анри в наступившей тишине раза три похлопал в ладоши.

— O, vraiment, une belle chanson (какая красивая песня)! А пить — это русская судьба. — И он добавил на русском, смягчая «ю»: — Я лю-блю Россия!

Хи снова вздыбился, и тут Голубь уже не мог его удержать:

— Кес ке тю компран? Хули ты понимаешь в России, мудак?

— Утка! — закричала Lila. — Henri, votre poule! (Анри, твоя курица!)

— О! — закричал француз как ошпаренный и побежал выключать духовку.

— Ладно, пошли покурим, что ли, — сказал Хи, который как будто даже протрезвел. — На лестницу или на улицу тут надо выходить?

— Пошли, можно там, в кабинете.

Голубь тоже увязался за нами, хотя он некурящий.

— Глянь-ка, а тут все совсем по-другому, — сказал Хи, затягиваясь и рассматривая домики, трогая и вертя их ручищей — она была огромная и неожиданно мягкая на вид. — Так что говорит этот твой Боливар или как его там?

— Жан Бодрийяр. Но ты знаешь, как они теперь переводят? Гугл-переводчиком. Сунут туда: раз-два, и готово. Потом только пройдутся сверху, но так же ничего невозможно по-настоящему понять, без усилия. А для чего тогда я? А зачем ты, если человеческий орган можно напечатать на принтере? Приблизительно об этом, хотя Бодрийяр умер, когда они до этого еще не додумались. А что такое тогда вообще человек, зачем он?

— А что, мне нравится, — сказал Хи. — Вы с ним мне нравитесь оба. Домики, говоришь?.. Нет, там не спрячешься. Ведь вопрос стоит о жизни и смерти — тут Голубь прав. Как же мне сидеть в домике, когда там убивают и калечат людей, ведь там теперь мое место?

— Да, я понимаю, — сказал я, сознавая какую-то напряженную его правоту, но не будучи готов сам ее разделить.

— Мужчина должен владеть оружием. Мой папа — грузинский князь и врач, я первый раз его увидел, когда мне было десять, но потом много раз ездил к нему в гости, он не бросил Грузию, хотя сейчас ему уже восемьдесят. Моя мама — Белла Исааковна, со всеми вытекающими, а я советский человек, моя родина — СССР, где такое только и было возможно. И твоя родина — СССР, и вот в этой комнате — СССР, и нам с тобой никуда не деться от этого.

— Серебряный мотоцикл! — сказал я. — Ты думаешь, если ты на него сядешь, ты сможешь поехать обратно по времени. Но этой родины уже нет, потому что она — время, а не место.

— Нет, ты все врешь, она жива — как мечта, которой все это не коснулось. Не просто же так они восстали?.. Там, на Донбассе, она теперь возрождается в огне, как этот… ну как его, вроде пениса, еще в школе учили…

— Феникс?.. — подсказал я, не сразу догадавшись, что он теперь валяет дурака.

Хи вдруг захохотал совсем по-детски, высоко и даже повизгивая.

— Мальчики! — сказала Лиля, беспокойно заглядывая к нам. — Утка готова!

Анри сидел за столом, чуть отодвинувшись, над великолепной поджаристой уткой, целясь в нее длинной двузубой вилкой и блестящим узким ножом.

— Скальпель! — заговорщицки подмигнул он Хи. — Так вы командовали, когда мою руку оперировали? Скальпель! Зажим! Может быть, вы ее разрежете? А то у меня еще не очень ловко получается правой.

— Я вообще-то режу людей. Мне что-то не хочется вашей утки, я наелся салатом.

— Но вы должны хотя бы попробовать le canard. Вы очень устали, у вас тяжелая и ответственная работа, но сейчас мы выпьем, отведаем утки, и я сделаю вам предложение, которое, может быть, повернет вашу жизнь к лучшему…

— Нет, pas maintenant… Может быть, сейчас не стоит? — начала Lila, но было поздно.

— Барбарон?! — голос Хи опять был слышен у тети Раи. — Белла Исааковна вам это организует, все будут жрать ваш барбарон. Но вы уверены, что именно барбарон нам всем сейчас поможет?

— Пожалуйста, не надо обличать, — сказала Lila. — Пусть это даже такое же плацебо, как твой дурацкий патрио­тизм. Не все ли равно, во что верить? — Она передразнила: — Укол в позвоночник! Встали с колен, пошли!.. Куда?

— Душно тут, — сказал Хи, у которого в самом деле выступили на лбу капельки пота. — Пойдем, Паша…

— А наш «Киевский» торт? — спросил тот с безнадежностью в голосе.

— Я тебе куплю другой.

Он решительно шагнул к вешалке и сдернул свой плащ. Голубь поплелся за ним, тоже не оборачиваясь, хотя ему, кажется, еще труднее было от этого удержаться.

— А я хочу попробовать утку! Ты слышишь, Хи? Я хочу попробовать, и я попробую, я хочу просто жить, и пропадите вы все вместе с вашей войной…

— Пожалуй, я тоже уже наелся, — сказал я. — Я устал, Анри, а ты все равно уже продал сериалы, и я ухожу в отпуск, тем более что скоро майские праздники…

— Разумеется, — сказал он. — Ты заслужил. Мы как раз собрались с Lila в Париж, мой друг фотограф сделает с ней фотосессию — она станет у вас в России лицом «Барбарона». У нее как раз есть для этого как славянские, так и какие-то восточные черты.

Я-то мог позволить себе обернуться от вешалки. У обладательницы разнообразных черт была все такая же прямая спина, но взгляд ее выдавал. С таким отчаяньем смотрят близкие вслед уносимому гробу, или, наоборот, так усопший смотрит на них из гроба, когда тот невозможно медленно опускается в пучину крематория.

***

Мы вышли из подъезда в скверик между писательскими домами, который, как ни странно, еще не был подвергнут точечной застройке. Теперь темнело поздно, и еще только-только опускались сумерки. На улице было неожиданно, как случается в середине апреля, тепло, и пахло землей. Уже скоро там, чуть левее, будет цвести сирень — les lilas.

Михиладзе деловито сказал:

— Надо добавить. Где тут гастроном? Возьмем не водку, а что-нибудь попроще.

— Ты не подумай, что он жадный, — сказал Голубь.

— Ни в коем случае. Это для контраста.

— Ты умеешь находить слова, переводчик, — сказал Хи. — Ты думаешь, вы бы втроем справились со мной, если бы я не захотел оставить Лилю французу? Да я бы там все у тебя переколотил, а вас всех вышвырнул бы в окно.

— Жаль, что ты этого не сделал, — сказал я. — Почему?

— А почему ты отдал ему свой дом? Неужели из-за денег?

— Из-за денег тоже, — сказал я честно. — Но в какой-то момент мне стало казаться, что это уже не мой дом, мне тяжело стало там находиться. Мне лучше на даче, где время как будто остановилось, хотя я понимаю, что это тоже иллюзия… Так ты не ответил.

— Война… Пошли, по дороге расскажу. «Вы слышите — грохочет барабан: солдат, прощайся с ней, прощайся с ней… — Он запел и по-военному печатал шаг по желтому апрельскому асфальту. — Уходит взвод в туман, в туман, в туман, а прошлое — ясней, ясней, ясней…» Понимаешь?

— Окуджава, — сказал я. — Он как-то раза два был у нас в этой квартире, они с дедом пили водку, даже мне налили рюмку за победу, хотя мне тогда было, наверное, пятнадцать.

— А моя мама его лечила, — сказал Хи. — Она тогда работала в поликлинике Литфонда.

— Так она и деда должна была знать! Он умер в девяносто втором, еще путч пережил.

— Небось вы с ним еще Белый дом защищать ходили. Ходили?

— Он хотел, но я его уговорил остаться — ливень был, а ему лет было уже много. Я один ходил. И не жалею. Конечно, повернись все иначе, я бы тоже сейчас был, наверное, член Союза писателей, а не переводил бы эти гребаные сериалы. Но я не жалею.

— Видишь, — сказал он, — мы с тобой со всех сторон, получается, родственники. Я ведь тоже ходил, думал, если «Альфа» меня там увидит, месить не станет. Они и не стали. Что же нас жизнь, братушка, так развела-то?..

Мы взяли две по ноль семь «три топора», хотя с тем нашим, советским, портвейном этот, конечно, ни в какое сравненье не шел, и вернулись в скверик: там была все та же скамейка, на которой удобнее всего было устроиться. Я тайком поднял глаза, чтобы взглянуть на окна на четвертом. В них горел свет — они угощались, должно быть, уткой, торопиться им было некуда. Хи угадал направление моих мыслей, но сам старался глядеть в другую сторону, голос его был сипл:

— Открывай. Хули тянешь? Голубь, пей!

Анестезиолог был такой прозрачный, что, когда он лил в