cover

DOMUS
Дюжина писем неизвестного к неизвестному

Письмо первое

Друг мой,

как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, — по крайней мере, до поры удавалось, — в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, — нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, — если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.

Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, — а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, — друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?

Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, — ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]

Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, — из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.

Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там — вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, — и дураку понятно, — не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]

Конечно же, и я отчасти человек века сего, и я подвержен привычке, чужим мнениям, подложным целям. Но душа моя никак не свыкается с облачением, что ей не по мерке. Раз — и она вдруг опять нага и невинна, будто новорожденная. Долго, слишком, наверно, долго я почитал это слабостью, но теперь убежден — в том-то и моя сила, что невольно отторгаю косность бытия, то есть ей органически не подвержен. Видно, там, откуда я родом, на какой-нибудь планетке, затерянной в галактических спиралях и отдаленных туманностях, бытие посвежей, а истина еще не изгажена до конца или, наоборот, уже хоть немного отмыта от скверны. Может, там — кто знает? — жизнь в цвету, в каком-то непостижимом для нас расцвете. А может, вовсе и не так уж далек тот мир, откуда я родом. Может, до него рукой подать сквозь какой-нибудь кротовый ход, чем источена вселенная. И вообще, планетка ли, а не всего лишь иной зрительный ракурс, непривычный модус земного бытия?

Так вот, вернусь к тому, с чего начал. Мне обрыдли мелкие дела, меня опутавшие будто клейкой паутиной. Канули те времена, когда нас с тобой по малолетству еще не манила вечность и всякий миг жизни был сам собой драгоценен. Свой же великий замысел я сперва выносил, а потом выпестовал, как младенца. А выносив и выпестовав, устремился к нему со всем пылом своей, в общем-то, бесшабашной натуры, — ты прав, что я в чувствах несколько вяловат, зато мысль моя бурлит подобно самой отчаянной страсти. Да и возможна ль неудача, коль движение — всё, обретенье ж — тьфу?! К тому еще это уже был третий на моем веку, как сейчас говорят, амбициозный проект, и каждый по-своему вполне успешен. Искал два коренных образа — гения современности и вечной красоты, которая непременно спасет мир[1]. Нашел ли? Это уж как сказать? Главное, походя отыскал очень многое, глядишь, и даже нечто более ценное, по крайней мере, для меня лично. А завершить, дотворить свой нерукотворный шедевр, живую матрицу вечной красоты, я, как помнишь, доверил всечеловечеству, которому оставил взыскующую пустоту как зазор меж обетованьем и свершеньем. Да сбережет наши робкие труды Предвечный на все времена!

Не надо, не надо мне говорить, что я приписываю себе чужие заслуги или, пускай, постижения или, к примеру, чужой труд выдаю за собственный. «Я», как ты мне сам когда-то говорил, не более чем скользкий обмылок, никогда не дающийся в пальцы. Пусть не я точно, именно «я», каков сейчас, мозаику как гениальных, так и обыденных лиц усердно складывал в трагический лик гения современной эпохи. Пусть не именно «я» тысячелетиями взращивал из зерна истины двоящийся, притом цельный образ вечной красоты и милости. Но, уверяю тебя, тут и моя заслуга. Отчасти подсказал, подбил творцов на свершенье, к тому ж неизменно был рядом, нечто шептал им на ухо, подавал советы, прошеные и непрошеные. Не знаю уж, в каком естестве им виделся — беса или ангела. Но и в любом случае их труд анонимен в своем вселенском замахе, и я причастен ему. Да и что такое «я», коль не всегда переменчивый огонек пламени, струящегося над свечкой? [Приписка на полях: «где-то вычитал».]

Третий мой замысел таков: обзавестись, наконец, жилищем. Стремленье куда как естественное для бомжа и бродяги на склоне лет, верней — на ущербе подрастраченной вечности. Что ж, спросишь, в нем грандиозного, в этом замысле? Построить себе дом по вкусу доступно любому нынешнему богатею даже самой средней руки. Если ж речь идет о жилище нематериальном, ментальном, так сказать, то наверняка и того попроще. Сколько ведь у каждого накопилось внушенных вкусов и привычек, грез, упований, воспоминаний истинных и задним числом выдуманных, намерений, убеждений, чистосердечных и не слишком, каких-нибудь там мутных или, напротив, гуманистических идеологий, то есть именно того строительного материала, из которого и возводят постройки, спасающие от вселенского неуюта. Но нет, я задумал жилище воистину грандиозное. [Приписка на полях: «Подчеркну, что именно дом, а не храм. Многие уже пытались возвести храм, однако всегда выходил, по сути, храм собственной гордыни, холодный и напыщенный, — там и самому его создателю обитать неуютно».] Именно что беспредельного замаха, дом равновеликий вселенной, то есть безмерный во времени и пространстве. Ты потрясен, друг мой, ты удивлен? Но я-то помню, как ты, теперь законник, некогда бунтовал против неуклонных законов мира сего. Вспомни, как нам с тобой, юным бунтарям, неофитам бытия, даже и непреложность смерти казалась поклепом на мирозданье. Нам, видите ли, было предпочтительней, как индусам или каким-нибудь растениям, упокоившись в земле, затем возрождаться к новой жизни, и так до дурной бесконечности. Ничего не имею против индусов, однако мы всё же иной породы и не растительного происхождения, оттого нам предстояло примириться с вовсе иной перспективой, что потрудней, но во многом и привлекательней. [Приписка на полях: «Лично я, возможно, из культурного предрасположения предпочту совершенную уникальность существования».]

Понимаю, сколь ты теперь далек от тех юношеских провиденциальных заблуждений.

Наверняка подумал, что это какой-то бред собачий, мой план вроде как удвоить наличное. Уточню, что я собрался не удвоить, а скажем, переустроить наличествующий мир, который не дом, а пугающий простор, где свищут все ветра, донося кладбищенский дух. Уверен, что с высот своего нынешнего вельможного конформизма ты б мне посоветовал лучше построить дачку или коттедж на условной Рублевке или даже на самом Млечном Пути. Или ж, наоборот, где-нибудь в сторонке, — мало ли во вселенной укромных мест?

Ты вечно мне твердил, что я, мол, самоуверен. Это верно: мой масштаб мне всегда виделся куда большим того скромного места, что я занимаю в пространстве, включая социальное. Так самоуверен, что даже не честолюбив, — любые почести мне казались мизерными в сравненье с моими до поры утаенными возможностями. [На полях: «В себе-то уверен, однако вовсе не уверен не то чтобы в людях, не то чтобы в мирозданье, а в надежности моего взаимодействия с ним. Не до такой все же степени, чтоб тревожно озираться, не подкрался ль кто-то сзади, но признаюсь, что проблема коммуникации с миром для меня всегда была остра, глубока и насущна».] А вот ты-то был всегда неравнодушен к атрибутике славы и признания. Я давно не заглядывал во всезнающий интернет, так что мне неведомо, верховный ли ты уже судья или пока еще нет. Если пока и не верховный, то наверняка им станешь, чтоб до конца изжить свои комплексы (я ведь тебя знаю как облупленного: из вечно подсудимого ты всегда мечтал стать высшим судьей себе да и всему человечеству), коль до тех пор вселенная не разлетится вдребезги. И тогда наступит суд, где всем нам будет воздано по заслугам и

[Строчка зачеркнута.]

Честно говоря, привязавшийся ко мне хрен его знает какой критикан, возможно, демон из тех, кого застенчиво избегают наименовать даже теологи, уже меня застыдил почти твоим голосом. «Это, — зудел, — подумать, какая ж гордыня! Господень замысел ему, видите ли, не по нраву. Да кто ты такой в сравненье с величьем вселенной? Вошь, ускользающая точка. Тебе ни ума, ни духовного развития, ни душевной щедрости да и попросту вкуса не хватает, чтоб оценить всю его глубину, разом и гениальную простоту, и заманчивую, беспредельную сложность». Но я упорно ему твердил в ответ: «Признаю: может, у меня и впрямь ни ума, ни вкуса, а так называемой духовности, так и вовсе кот наплакал, но мое дерзновенье, возвышенное, как хорал, чистосердечное, как молитва, глядишь, и угодней Творцу, чем убогое смиренье детей века сего, лживая застенчивость неискреннего раба. Я ж да, принимаю вызов жизни во всей ее полноте, глубине, высоте, ширине и нам с избытком отпущенного времени.

Пускай кто угодно скоротает земное существование в плену частностей, будто улитка в раковину, хоронясь в уют своих житейских драм, но только не я. Довольно уж пробавляться полуправдой. Да, да, утверждаю, что и смерть не трагедия в их ложных, мелкотравчатых мирках. Это они, что ль, благочестивы, замызгав, заблевав, зашугав гениальный замысел так, что от него остались только ножки да рожки, пустые фикции, бессильные образы, выцветшие лики? Признаться, что даже мне он теперь кажется иногда не только лишь каким-то блеклым, но и неблагородным, даже вовсе бесчеловечным». Я много раз ему это втолковывал, и с большим пафосом, — однако не убедил. В конце концов мой демон, как все подобные, диалектик и парадоксалист, эдакий второсортный мефистофель, стеная и охая, удалился в какое-то параллельное пространство, которое у нас всегда под рукой, откуда меня, бывало, пощипывает и покусывает. Видно, он себя вообразил моей совестью, но я-то не перепутаю: совесть — душевный зуд, а он всего-то — смущенье ума. Понять ли ему благородное безрассудство? Однако мне этот навязавшийся спутник, думаю, не во вред, а скорей на пользу, ибо он, ну скажем, тень моих правомерных сомнений и [нрзб] шепот совести, и вообще почти невозможно передать людской речью, может показаться, что она (совесть) только и бормочет банальности, поэтому

[Две строчки густо зачеркнуты.]

в чем меня только не упрекали, — и я соглашался, — но никак не в мелочном эгоизме.

[Нрзб] быть настолько неохватным, чтоб внимать величавым ритмам распусканья-затуханья вселенной, а на деле-то столь мал, что живу в согласье с барабанной дробью современности. Скудно! Притом и эту дробь-то не всегда слышу, часто затерянный либо в упоительном миге счастья, либо в самоуничижительном миге отчаянья, а значит

[Три строчки густо зачеркнуты.]

ни с кем не вступаю в спор, упаси Боже, не соревнуюсь, наоборот — стремлюсь очистить, оттереть ото лжи оболганное предание. Дерзаю, но не восстаю, ибо миролюбив и, уверяю тебя, благочестив. Тот мой настырный демон, и он тоже, меня часто упрекал в эгоизме, что, мол, постоянно себя жалею. Ну, допустим. И чем плохо? Тот, кто к себе не испытывает жалости, другого уж точно не пожалеет. А я-то, сам знаешь, был всегда исполнен жалости, не только к людям или к какой-нибудь там кошечке-собачке, даже и к никчемному предмету вроде ржавого гвоздя. [Несколько слов размыто капнувшей слезой] да и что наша вселенная как не воплощение всеобщей взаимосвязи? Лично я не способен наслаждаться уютом в своей рублевской дачке средь общего разора. Ты-то с годами научился. Но гляди, разор этот агрессивен, и ваши меркантильные безжалостные институции существуют лишь до поры. Мой же неохватный дом не даст нигде затаиться извне напирающему хаосу. И чужая беда не сокрушит мои стены, уставленные в бесконечность.

Вспомни, вспомни, друг, как мы с тобой когда-то мечтали о совершенном деянии. Не пора ль приступить, коль таймер уже завел обратный отсчет нам отпущенных мгновений? Впрочем, не зову тебя ни в участники, ни в соучастники. Слыхал, ты теперь судейский. Ну так и будь мне одновременно судьей, прокурором, а главное, свидетелем. В адвокаты не призываю: успешным защитником ты бывал только себе самому. А я и не нуждаюсь в адвокате. [Густая клякса] небескорыстно, поскольку мой вселенский дом и тебе наверняка пригодится. Ведь мое дело это не игра ума, не литература, даже и не музыка, а живая рана, потому что ж сумеет от него отгородиться, да и зачем?

Признайся, ведь и тебе холодно, вовсе неуютно в этом извращенном и гнусно оболганном мирозданье, сколь бы чинно ты не обустроил свой мелкий мирок. Моя же постройка будет не из утешительных мнений и какой-либо многоумной словесной трухи, не из намеков, наветов и полуправды, а из материала самой истины, которая в основе своей проста и внятна, коль не спутана в кудель недалекими умниками, лжепророками и учеными педантами. (Именно не из обычной правдивости, что и тебе была древле свойственна; глупость думать, что чистая истина столь же негодный материал, как чистое золото: она куда тверже алмаза.) На что она похожа, спросишь, какова на вид, вкус, ощупь? Любые аналогии чем только не грешат.

Ну, скажем, я возведу стены из пережитых нами с тобой быстротечных мигов подлинного бытия, стремительных, как вспышка молнии, в их совершенной реальности, каждый из которых уникален, притом неизбежен. Поверь, это будет всем нам уютное жилище, но другим, вовсе не земным, душным уютом. Его уют — это внятное построение, без каких-либо парадоксов, вкраплений абсурда и тягостных загвоздок, то есть оно будет создано по целиком человеческой мерке, — все там будет нам по уму и согласно первичным, никак не перевранным законам существования. Отнюдь не считаю, что Божий замысел в чем-то несовершенен. [Приписка в правом верхнем углу наискосок: «Это ты меня убеждал в разгар юношеского нигилизма, что он изначально неверен, оттого и провалился. Меня ж и тогда, наоборот, смущало, что он слишком удачен, чересчур глубоко замыслен, потому бездонен, а потому непостижим».] Только дом наш испакощен нерадивыми жильцами, да еще бездарные архитекторы мысли снабдили его неблаговидными излишествами. Так что теперь он нуждается в капитальном ремонте, точнее, в реставрации. [Нрзб] знаешь, что я в себе давно подозревал великого зодчего. Иначе как бы мне снились архитектурные сны, являлись в сновидениях восхитительные, совершенные города во всех мельчайших подробностях?

Итак, я тебе, насколько мог, внятно изложил свое отнюдь не богоборческое, — так как вовсе не предполагаю в своем равном мирозданию доме утвердить какой-то иной закон или заповедь, а напротив — благочестивое и гуманистичное намеренье. Его стимул — вселенская тоска, коей полнится мирозданье, как и жажда совершенства.

[Без подписи и приписка внизу: «Прежде-то много было зодчих, готовых переустроить мир посредством ли плахи, мысли или ж духовного усилия. Все они, разумеется, неудачники, чему свидетельство нынешний упадок, однако их порыв в какой-то мере достоин уважения. Теперь, после многих разочарований, на такое вряд ли кто отважится. “Наша эпоха — не для великих дел” — такова заповедь нынешних трусов и конформистов». И под ней: «Ты, наверно, прав, меня считая стихийным солипсистом, но как я страдал от переизбытка себя!!!».]

[И еще ниже: «Самым, пожалуй, для меня уютным жилищем была дачная хибара, где мы с тобой — помнишь? — себя тешили сивухой местного разлива и планами спасенья человечества. Но она уж быльем поросла. Прежде-то, чтоб отстранить мировой абсурд, нам хватало поллитры. Но теперь для меня пьянство себе дороже: очень уж тяжелы похмелья, когда враждебность мира становится просто невыносимой, терзает душу каждая его складка и морщинка. Да мне сейчас и все мирозданье кажется одним безбрежным похмельем».]

Письмо второе

Ну вот, как всегда, друг мой, сколько слов-то нагородил, а сути всего строчки на три, ибо, как известно, любой язык по своей природе своей лжив, лукав и неверен. Но, в общем-то, не так уж и мало. Наш покойный приятель, — ты знаешь о ком я, — утверждал, что, если всю человеческую историю очистить от плевел, то останется лишь Нагорная проповедь. Тут, конечно, конфессиональные предпочтения, но может быть и так, не берусь судить. Да и недостойно спорить с тем, кто уже не способен ответить.

Как я уже говорил, к осуществленью свой великой мечты я приступил, когда наличное мне вконец обрыдло. Глубокий мой скепсис словно б расчищал пространство моего существования. Ну как сказать поточней? Все настойчивое и общеобязательное мне стало с годами казаться излишним. Не сразу, а постепенно — одно, другое, третье, пятое, десятое… Так и сам не заметил, что облетел, как дерево осенью, стал гол как сокол. Тут-то и окончательно себя почувствовал бомжем и странником на белом свете. Но куда идти страннику? Словно б мало по малу затянулись болотной ряской протоптанные и вытоптанные пути бытованья, поросли быльем все жизненные колеи. Аллегории, символы мне бесстыдно сквозили теперь отовсюду. Повседневность стала будто б испещрена какими-то значками, пометками, некими тайными письмом. [Приписано сверху: «Любопытно, а кто адресат?».] Да так густо, что под ними и не разглядеть-то столь настырной, бывало, реальности. А ведь помнишь, как прежде я потешался над теми, кто в любом ерундовом событии, в случайном каком-то жизненном созвучье, хотя б отдаленной перекличке событий, видел перст провидения? Мне это казалось безвкусным и даже неким дурным медицинским симптомом, признаком психопатии, что ли. И сам я был скорей реалистом, чем символистом.

[На полях: «Можно сказать, что я потерял не то чтобы вкус к жизни, а верней, утерял вкус жизни. Над моим настоящим довлело будущее, причем так и норовящее сделаться прошлым. Не ясно? Увы, точней не выразишься».]

Притом не стану утверждать, что все проступавшее палимпсестом сквозь покров мне сильно поднадоевшей, ну, для простоты скажем, реальности, было истинным и благотворным. Да нет же, изо всех щелей рассохшейся жизни, не скажу чтоб сквозил свет, а перла какая-то мутная подоплека, там виделись узелки вроде б несводимых явлений. Хрен его разберет, где там истинное, где наважденье и морок. Жизнь обернулась не [нрзб] ным существованием, а сухой схоластической задачкой, для моего ума непостижимой да и ненужной. Как бы, друг мой, ты поступил на моем месте? Ты б наверняка смирился: лениво корпел бы над той зубодробительной загвоздкой или вовсе б от нее отмахнулся, продолжив рыться в привычном навозе, надеясь, что вдруг там отыщешь жемчужное зерно. А я вот нет — взял да и отрекся разом от не вдохновенной и не вдохновляющей реальности. Каким, спросишь, образом? Скажем, усилием мысли, воли, напряженьем духа. Звучит общо и неконкретно? Ну, считай, что оказавшейся под рукой едкой субстанцией вроде скипидара, извел все наличное, как оттирают сальное пятно с обшлага. Такое объяснение как-то зрительней, хотя, признать, менее правдоподобно и

[Строчка густо зачеркнута.]

[в]зглянул на жизнь под чуть иным углом. Уж тебе-то, юристу, известно лучше других, как ненадежны свидетельские показания. Сам знаешь, что тут все зависит от точки зрения, потому даже простейший фактик так трудно установить достоверно. Это и частичное доказательство, что мы обитаем в империи мнимостей. Привыкли мы к ним, привонялись к бутафорскому духу нами опоганенной жизни. Пусть я не бог, но червь, и сквозь все фикции докопаюсь рано или поздно до основы основ. Обещаю тебе, друг мой, хотя ты мне, разумеется, не поверишь и [нрзб]. Поэтому пишу тебе, может быть, не из такого прекрасного, но значительнейшего далека. А может, вовсе не из далека, а я прямо тут, с тобою рядом. Не решусь тебе в точности указать свое расположение, как в пространстве, так и во времени. Ведь мое нынешнее пространство будто неким образом вложено в это, оно и не тут, и не там. И время его лишь перекликается с вашим, потому не обессудь, коль в своих письмах я буду иногда путать настоящее с прошедшим и будущим.

Мой замысел, первоначально смутный, зачаточный, все разрастался, как вырастает дерево из мелкого семечка [нрзб] и вот, совсем немного изменив ракурс или, скажем, точку зрения, я себя обнаружил в каком-то вовсе другом ландшафте, — или, верней сказать, объеме, охвате [?] — чем тот, что был нам с малолетства привычен. Уточню, что не тот переменчивый ракурс, который зависит от нашего настроения, которому и мысль еще как подвластна. Типа: что в бодром состоянии духа для тебя гора, в дурном расположенье — яма. Нет, мой новообретенный простор был не переменчив, а неотступен, надежен до истеченья веков. Описать его? Тут нужна рука (разумеется, и душа) великого живописца, а я всего-то график. Самый упоительный, дивный пейзаж, самый выразительный ландшафт в моем описанье делается схематичен, скорей, системой эмоциональных помет. И он будто безлюден (может, обесчеловечен? — странное слово, но довольно-таки верное), коль там могут освоиться лишь только плоские человечки, одушевленные произволом моих страстей.

Увы, мысль моя обильно плодит схемы, притом что воображенье цветисто и даже безумно. Да и как точно опишешь, если это, в общем-то, и не место, не местность, а настрой души, будто ее басовая струна или возвышеннейшая, пронзительная органная нота, затаенная в ее самых глубинах? В общем, верь мне, что местность эта вселенского размаха, — разумеется, превыше нашего паскудного бытования. Это и есть пространство моего творчества, параллельное или, может, скорей перпендикулярное вашему, избавленное от всего излишнего, наносного и сомнительного. Ты можешь сказать, что она плод моего воображения. Коль так, то он спелый, до конца вызревший.

Красива ли местность? Кому-то могла показаться и депрессивной, как тот вмурованный в смоляную капельку миг, что не доступный ли нам образ вечности? Вовсе не была похожа, к примеру, на солнечные поля Прованса или, скажем, горделивые савойские взгорья, с вознесенными на пик будто игрушечными замками. Или, допустим, на исполненные тихой прелести пейзажи Средней России. Короче говоря, эта местность, которую я созерцал умственным взором, ни в чем не походила на те, где нам с тобой — помнишь? — довелось испытать чувство едва ль ни пантеистического восторга.

И все же, да, красива, но красотой глубокой мысли, неподдельного чувства, героического порыва. Может быть, сродни величаво-мрачной Иудейской пустыне, восходящей от Мертвого моря к Вечному Граду. Место было вроде и незнакомое, но и не вымышленное, будто наша потерянная самость, задремавшая у изначала путей, которая [конец предложения зачеркнут, над строчкой три вопросительных знака]. Образ наверняка неслучайный. У меня брезжило о нем некое смутное, ранящее воспоминание. Кто знает, может, это память о грозных и плодотворных ландшафтах той самой планеты, откуда я родом? Он вовсе не пугал. Его суровость была отнюдь не напускной, однако в нем угадывалось благородство, прямота, затаенная сила, бесполезная в мирках нашего убогого благоденствия. Мрачноватая, будто б и скудная местность, она внушала благоговение, была сродни упорной мысли иль истовой духовной сосредоточенности, — здесь ожиданье сгустилось до масляной плотности, оттого никак не могло оказаться тщетным. Тут было невозможно обжиться, ибо место не предполагало праздности, быта, душевной лени. В моем представлении, так могло б выглядеть роковое поле Армагеддона накануне последней битвы: все тут было обетованьем, но покамест не свершеньем.

Как видишь, она вовсе не так уж благостна, отнюдь не скажешь, что я угодил из требовательного мира в некий все же уют своих мысли и чувства. Тут не покой душе, а тревожный вызов, однако все важно и овеяно благородством изначального мифа. А природа вовсе не равнодушна, как земная, а взыскующа. [Нрзб] целиком непредвзятый взгляд, не синоним ли почти полной слепоты или, по крайней мере [нрзб]. Тут угадывались заначки памяти, до поры хранившиеся под спудом прожитых лет, притом ничто не воняло ни типографской краской, ни книжной пылью. Ничего здесь не казалось ложным или излишним, все первично и необходимо. И чувствовалось, что тут царит непреложный закон, в отличие от тобой чтимого уголовного кодекса, где преступник уравнен с пророком. (К чему такое изобилье законоположений и всевозможных правил? Ты ведь помнишь мою старую няню: она прожила свой век безгрешно и достойно, опираясь даже не на десять, а на всего два-три, максимум четыре, моральных принципа.)